О моей жизни вспоминая

О моей жизни вспоминая

25 апреля 1943 года мне, 11-летнему подростку, иссечённому осколками бомбы, хирурги вынесли смертный приговор. Но вопреки… я дожил до 70-летия Великой Победы и удостоился юбилейной медали.

Пролог
Вне всякого сомнения, все почести, искреннее наше уважение, восхищение должны принадлежать фронтовикам – мужчинам и женщинам. Тем, кто месяцы и годы мёрз в холода, изнывал в жару в окопах и на дорогах горестного и трудного изнурительного движения на Запад; кто форсировал реки и изведал вкус морской волны; кто в жестоких боях очищал небо от врага. Тем, кто принимал на себя ужасающие бомбардировки и гибельные танковые лавины, кто поднимался в атаки под смертельным пулемётным и миномётным огнём.

Слава всем им, и живым, и мёртвым.
Мои родственники – отец, дядья ушли по призыву 1941 года: кто на флот, кто в пехоту, кто в воздушное подразделение. Совсем молодой двоюродный брат перед войной поступил в лётное училище, войну встретил штурманом дальнего бомбардировщика и пропал без вести.
Ещё один брат ушёл добровольцем, пережил танковую атаку, вернулся домой в конце марта 1943 года девятнадцатилетним седым инвалидом без глаза. А через месяц, в апреле, хоронил убитых бомбой в двух метрах от него мать, родную сестру, двоюродного брата и трёх молодых тётушек, плакал над иссечёнными осколками и ставшими инвалидами 11-летним братом и двухлетней сестрёнкой.

Где страшнее и трагичнее?
В начале марта, под Славянской, погиб дядя – пулеметчик, а 25 апреля в тыловой станице Приморско-Ахтарской погиб его четырёхлетний сын. Отпущенный на долечивание в мирную станицу дядя, фронтовик-десантник, был тяжело ранен, стал инвалидом и не вернулся в часть. А рядом с ним лежавшей его жене перерубило обе ноги, и она умерла через неделю. Их двухлетней дочери тут же разворотило осколком локоток, и она осталась инвалидом без матери.
Да, мы – дети и женщины, не ходили в тылу в атаки, нас не давили танками, но и нам пришлось узнать не по рассказам, а наяву, что такое война, пережить ужас двух за день массированных бомбардировок, боль осколочных ран и горе от гибели самых близких и дорогих людей.

Мой папа служил в Поти, в воинской части по обслуживанию охраны рейда морской базы Черноморских военных кораблей. Когда из письма он узнал о постигшей нас трагедии, то немедленно подал рапорт о включении его в формирующийся десант, чтобы мстить за погибших и искалеченных женщин и детей. Но командование части, узнав о постигшем старшину 2-й статьи несчастье, решило иначе и не приняло рапорт, посчитав, что его семья, его родственники оплатили своей кровью его жизнь, и не отпускало его никуда до самой демобилизации в 1946 году. А он, не побывавший ни в одном бою, посчитал себя не вправе перед лицом фронтовиков и детей-инвалидов носить присвоенные ему и выданные военкоматом медали и ордена за оборону Кавказа и за общую Победу. Никогда, ни разу за свою жизнь он не достал из заветного ящичка и не надел их. Я не был сыном полка или юнгой на бронекатере, но я стал инвалидом с 11-ти лет.

Вообще-то мы не местные, не кубанские, наши корни на Украине. В 1932 году раскулачивание коснулось и наших родственников – середняков. Семьи большие, обрабатывали землю, ловили рыбу, ухаживали за скотом своими силами, не нанимая работников. Они бросили всё, захватили только детей и подались на Кавказ, в Сухуми. Там муж моей родной тёти был директором рыбного промысла. В 1937 году была организована и отправлена экспедиция «Грузрыба» на богатое рыбой Азовское море, в станицу Приморско-Ахтарскую. Сначала отбыли мужчины, катера, баркасы, снасти. А через год переехали женщины с детьми. Так новое украинское поколение стало кубанцами. В том же 1938 году дядя был настигнут сталинскими карателями по сухумскому «Делу Лакобы», арестован и осуждён на 10 лет без права переписки, т.е. расстрелян как враг народа. А его жена, моя тётя, погибла во время бомбёжки.

В апреле 1943 года, после освобождения станицы от немцев, у всех нас было радостное ощущение, что хоть те, кто сейчас в Ахтарях, теперь в безопасности, живы, здоровы и могут в своих саманных хатах налаживать мирную жизнь.
На Кубани фашистов добивают, а те, что за Азовским морем, те далеко. Самолёты через море ещё летают. Но теперь чаще наши, а не немецкие, пролетают где-то высоко и чаще ночью. Да и Ахтари, как все тогда думали, им ни к чему – ни военных объектов, ни войсковых соединений. На первой и второй «горке» за Ахтарями по одной зенитной батарее, на узком канале два бронекатера, да в порту сейнер с зенитными пулемётами. Что тут бомбить?

Весна, распутица, даже мощные трёхосные «студебеккеры» вязнут на непроходимых кубанских просёлках.
Танки, тягачи всё перемесили. А фронту нужны снаряды, мины, другое снаряжение, да и свежее пополнение живой силой. А как всё это доставить по таким вселенским хлябям?
Вот рыбаки по плавням, мелководными ериками на байдах, куласах, баркасах, в основном ночью, и везут продукты, снаряжение, бойцов. Когда с немецких самолётов в апреле 1943 года были разбросаны листовки со словами: «Не пеките пирогов, не месите теста – двадцать пятого числа не найдёте места!» в Ахтарях посчитали, что это злобная шутка слабеющего и отступающего врага.

25 апреля 1943 года. Изумительное утро, обещающее прекрасный солнечный день. Пасха! И хотя Советская страна – страна безбожия, атеизма и атеистов, всё-таки старшие люди Пасху потихоньку отмечают.
Выходной день. Но на рыбозаводе, в порту, в коптильном цехе на берегу у рыбколхоза «Октябрь» – воскресник.
К Пасхе готовились и мы, все 20 человек, живущие в трёх отдельных хатах по улице Бульварной. Мы – Сапко, Ефимовы, жили во втором от угла улицы Ленина доме (в сторону Маяка) по чётной стороне – Бульварная, 100. В этом месте уже тогда не было нечётной стороны – море забрало. Из нашего двора через камышовый забор было видно море. В непогоду, когда в глиняный обрыв били волны, брызги заливали двор. До обрыва оставалось полдороги, бетонного ограждения тогда и в помине не было.




Другие наши родственники – Филиппенко, 11 человек в двух домах, жили в трёх кварталах от нас в сторону порта по нечётной стороне. Там улица Бульварная и сейчас полноценная на две стороны до самого рыбозавода.
Рядом с нашим двором, там, где сейчас что-то вроде скверика, была баня – второе от угла Бульварной по улице Ленина кирпичное здание, высокое по тем временам. А на самом углу Ленина и Бульварной, соседствуя и с двором бани, и с нашим, стоял хороший саманный дом с большим двором и высокими, крупными цветами мальвы. А в доме жила семья единственного на все Ахтари фотографа. Хорошая семья, хорошие соседи. И с банщиками мы жили в большой дружбе. Семья менгрелов – мать, её дочь и взрослый сын. В баню мы ходили бесплатно и купались вволю. И в школу я ходил, пересекая двор бани, на улицу Ленина, а там за Набережной улицей два двора и начальная школа № 3 – «Ленинская». При входе в её двор и сейчас сохранились два старых дерева. Сколько и каких только детских игр не повидали они и школьная (тогда земляная) площадка. Четыре года я учился в этой школе, хорошо и охотно.

В тот день
Я – мальчишка 11-ти лет и почти 8-ми месяцев. «Почти» – потому что я родился 28 августа, а сегодня 25 апреля. Ну, всего-то трёх дней не хватает. Но это же чепуха. Главное – мне хорошо, мне весело. Учусь на пятёрки и четвёрки. Вот-вот, через месяц, заканчиваю 4-й класс. Прощай, начальная имени Ленина, пойду в 5-й класс (в 5-й класс!). Но куда? Ближняя семилетняя № 2 ещё не восстановлена. Наверное, в первую – там двоюродный брат учится. В 9-м классе.
Я люблю и очень хорошо бегаю, люблю прыгать, играть в жмурки, в палочки-стукалочки, и особенно в «Знамя». Вот уже когда набегаешь вволю, вот уж где нужны быстрые ноги и увёртливость. Это когда две группы мальчишек на разделённом линией школьном дворе пытаются «украсть» у соперников укреплённое в дальнем углу «знамя» (тряпку).

Тебя ловят, пытаются остановить на месте, а ты увёртываешься, стараешься и «запятнанного» товарища освободить, и до «знамени» добраться и унести. Ух, здорово! Ты мокрый, уставший, но счастливый. В первой школе тоже есть большой двор. А куда наши мальчишки поступят? Когда я обычно прибегаю домой возбуждённый, запыхавшийся, взрослые пытаются меня остановить, урезонить (они забыли, как сами бегали, или никогда не были детьми?). А я неизменно им отвечаю: «Я хоть набегаюсь».
Что это? Предчувствие беды или обычное желание подвижного, непоседливого мальчишки? Но я действительно, в тот день 25 апреля 1943 года, в такое тихое, погожее утро, бегал последний раз в своей жизни и не знал, что через несколько часов буду лежать изорванный бомбовыми осколками в луже собственно крови и забрызганный кровью своих любимых тётушек и сестёр.

Ах, этот трагически день в моей жизни!
И ещё я очень люблю петь. И все мои дяди и тёти, и братья, и сестра, и мама, и папа. Как они поют украинские песни!
Мама играет на гитаре, папа на мандолине. Да им и не нужны инструменты. Они как запоют в два, в три голоса, когда в праздники соберутся все вместе. Нарядные, красивые. Заслушаешься и засмотришься. Да что это я – поют? Как это – поют? Пели. До войны. А сейчас брат пришёл седой и без глаза, дядя погиб, брат-лётчик пропал без вести. Какие песни?.. Так, иногда соберутся женщины и тихо поют – плакать хочется.

А я как пел до войны! Заберусь повыше на дерево и что есть силы пою русские, украинские и советские. Говорят, у меня хороший голос и слух есть. Н что-то случилось с голосом, не пойму. Запою «Катюшу», «Три танкиста» — горло почему-то заболит, голос захрипит. Раньше такого не было. Ну да, наверное, простудился – ведь в любую погоду в одной рубашке выскакиваю из тёплого дома. Пройдёт, наверное. Конечно, пройдёт. Пока не пою, только слушаю.
25 апреля. Рано, тихо. Никому никуда не надо спешить. Наши взрослые в этот день не работали, можно немного дольше поспать. Для них это настоящий праздник. Но нет, кто-то уже возится на кухне. Или мама, или тёти.

А я всё-таки раньше всех выскочил из дома. Ещё бы! – Нужно обновить только что сшитую серую рубашку, чёрные брючки. Хоть и не день рождения, но мама постаралась к Пасхе. И так ладно обновка сидит на мне. И чувячки на толстой подошве из автомобильного ската. Ножка у меня небольшая, аккуратная, как у папы. А то, что брезентовый верх ядовито-зелёный под цвет ящерки, так то не беда, зато ни у кого таких нет.
И я побежал под обрыв, к воде, промчался холодноватой тенью обрыва по ещё влажному песку, взбаламутил прозрачную воду, сделал плоскими камешками пару «блинчиков» на гладкой поверхности утреннего моря – и наверх. Надо набегаться.

Тишина.
В нашем длинном доме по краям две спальные комнаты на 4 и 5 человек, а между узкая, как пенал, кухня. Она же столовая, комната для приготовления уроков, для чтения, шитья – потому что только здесь есть самая большая широкофитильная лампа. Здесь вмещались за столом две семьи и две одинокие тёти.
Пасхальный завтрак и был назначен в этой кухне-столовой на 10 утра. Старшие двоюродные братья (21 год и 17 лет) ушли к друзьям, но обещали вовремя прийти. Моя шестилетняя сестра, вечная моя «нагрузка», сегодня, наконец, под присмотром четырёх женщин. Свобода! Утро и день, и берег моря, и друзья, и младшие братья сегодня мои!
Наши родственник обещали прийти к обеду. Н я после завтрака сам к ним сбегаю: что мне, быстроногому, два квартала. Там семилетний и четырёхлетний братья.

А двадцатилетняя сестра и два брата, 19-ти и 16-ти лет, конечно, ушли в «центр».
А вот и бронекатера недалеко от черпалки. Про них, наверное, и забыли или пригодятся для сопровождения десанта на Керчь? Говорят, что он будет скоро у нас формироваться. Но ведь бои будут не у нас, хотя наши десантники тоже будут гибнуть… Как и где там папа – морской старшина и дядя – морской пехотинец? А у нас тишина, Приморско-Ахтарская – тыл. Безопасно. Вот уже солнце высоко, а не слышно ни одного самолёта. Немцы, наверное, тоже празднуют Пасху.

Надо возвращаться, а то строгий дядя Миша не любит опозданий и непорядка. Все его побаиваются.
Собрались в одиннадцатом часу. Братьев нет, дядя сердится. Ясно, что им достанется, а я не могу их предупредить, не знаю, где они, да и за стол пора, уставленный пасхами, яйцами, вкусной рыбой. Все садятся чинно и торжественно. Взрослые в эти трудные времена как-то расстарались. И, конечно, главная наша еда и спасение – рыба, и сегодня на столе разнообразные блюда из неё. И как всё вкусно пахнет!..

Не помню, была ли какая застольная молитва, но, естественно, провозглашали: «Христос воскрес», «Воистину воскрес»! Все были верующими и часто молились за пропавшего в тюрьме дядю, за погибших и тех, кто был на фронтах, и вообще за всех. И я тогда молился истово, я тоже тогда был верующим. Наш пасхальный завтрак дошёл до середины, когда послышался нарастающий гул, похожий на какой-то страшный катившийся вал. Это сейчас писать, рассказывать долго, а тогда всё свершилось в секунды.

Нет, это не был привычный гул высоко летящих гружёных бомбардировщиков или истребителей «Мессершмидт», обычно летавших на средней высоте. Это был какой-то непонятный, неслыханный нами ранее ужасный грозный гул-вал, который катился не с моря, как обычно, а со стороны Садок, рыбзавода и нарастал с устрашающей быстротой… (говорили, было 20 самолётов на предельно низкой высоте, сразу бомбили, стреляли и, главное, появились внезапно, для всех неожиданно и незаметно).

И вот… Бомбят… Самолёты… Взрывы… Все без команды ринулись от жути в единственную дверь, пытаясь опередить кошмар, в надёжное бомбоубежище во дворе. Но нас оглушило в маленьком коридорчике, швырнуло друг на друга, засыпало пылью, штукатуркой, камышом. Жуткий вал прокатился в сторону маяка и, замирая, исчез. Я зашевелился, поднял голову и увидел, из всегда полутёмного с низким потолком коридорчика небо, родных, лежащих рядом и засыпанных чем-то бело-жёлтым (это были глина и известь). Никто не стонал, поднимались перепуганные, но невредимые, оглядывались, разглядывали непонятные контуры старого дома. Потянулись в кухню-столовую, женщины заплакали, а за ними вовсю и сестрёнка. Всё перемешалось с землёй, штукатуркой, по всему дому разбросаны вещи, нет крыши над головой и сушёной рыбы, что в изобилии висела на чердаке. Камышовая крыша легко оторвалась, одни стропила как-то уцелели. Три стены без оконных рам, у четвёртой, где упала бомба, разворочен угол.

В суматохе сбивчиво рассказывали о пережитом, волновались и беспокоились о родственниках, на которых раньше нашего накатил вал; о братьях, которые были на завтраке.
Дядя, тёти хотели идти на поиски, но посмотрели – всё побережье в руинах, трудно пройти, кое-где горело – ведь крыши и заборы были камышовые, а во дворах рыбаков висели смолёные сети. И у нас во дворе на вешалах из брёвен сушилось смольё, дым уже стало сносить на нас. Мы побоялись уйти и всё оставить, решили ещё немного подождать. Должны же подойти парни с прогулки, из центра. Там, кажется, бомбы не падали.
Во дворе у нас прекрасное бомбоубежище в два зигзага, в три наката брёвен, глубокое, с распорками, а на земляном полу толстый слой камыша. Если дым и огонь не доберутся до нас, можно будет пожить в нём какое-то время. В конце апреля ночью ещё холодно, но остались целыми немного одежды и несколько одеял.

Вскоре пришли восемь родственников – подавленные, растерянные. У них полностью разрушены стены, вещи под завалами, но сами живы, никто не ранен. А молодёжь где-то в Ахтарях. Как быть, как теперь жить?
Наконец подошли и молодые, все пятеро. Были в центре станицы, наблюдали со стороны страшную картину: самолёты сносили, сравнивали с землёй один-два квартала вдоль побережья. Смотрели и умирали от страха за жизнь родителей и земляков. Немцы мстили рыбакам за помощь Красной Армии и надеялись враз уничтожить плавсредства и самих рыбаков. Но именно этой цели они и не достигли: лодки остались целы, а рыбаки жили по всей станице.

К часу дня у нас, на Бульварной, 100, собрались все 20 человек. Пока все были живы, целы и невредимы. Пока…
До прихода всех родственников, пока взрослые решали свалившиеся на наши головы неразрешимые задачи, я отбился от всех и хотел сам пойти к младшим братьям – узнать об их судьбе, но не смог пройти. Знакомые мне с семи лет улицы Набережная и Бульварная стали неузнаваемо страшными: разрушенные хаты, торчащие трубы, поломанные деревья, дороги и тротуары, заваленные саманом, куски досок, воронки от бомб, плачущие взрослые люди.

Я хотел спуститься под обрыв и пройти по песку у самой воды. Но увидел потрясшее меня тогда зрелище: по узкой песчаной кромке берега, под пологом стелющегося над обрывом дыма шёл мальчик лет пяти-шести, закопчённый, весь в крови, в висящей клочками одежде. Он плакал и звал маму. К нему, кажется, подошёл матрос береговой охраны.
И не мог я тогда предположить, что такая же судьба, даже более страшная, уже шла ко мне, искала меня, и до нашей с ней встречи оставалось совсем не много времени. Я испугался и поскорее вернулся домой.
Пришедшие дяди и тёти, братья рассказывали о своих переживаниях, о том, как много раненых увезли в больницу. Видели убитых. Рассказывали, что в коптильном цехе много погибших.

Там был воскресник, и охрана заперла калитку и ворота. А забор там высокий, глухой. И когда нагрянул бомбовый шквал, никто не смог выбраться и убежать – там все и остались. В огромных деревянных чанах для засолки и вымочки рыбы перемешались рыба с остатками человеческих тел.
А на море догорали два бронекатера. На мелководье и в узком канале у них не было возможности для манёвра, а зенитного оружия недостаточно для отражения такого количества самолётов. Разрушена была неподвижная громада – землечерпалка. Оставшиеся невредимыми куласы, байды (они как поплавки на длинных якорных канатах) сразу были использованы для помощи матросам: вывозили раненых и убитых на берег.
Когда в одном месте собрались двадцать человек наших, взрослые стали думать и гадать, что же делать без достаточного количества одежды, без жилья и еды. На помощь государства надеяться не приходилось.

После первого налёта одежда, одеяла, подушки у нас – Сапко и Ефимовых, частью сохранились. Да и у Филиппенковых было не всё уничтожено. Взрослые решили: все собираемся у нас, вещи из разрушенного жилья сносим к нам. Три стены и стропила есть, угол заделать кусками самана, на крышу настелить камыш. Мужчины с подростками и помощницами – женщинами, быстро справятся. И проживём все 20 человек какое-то время в трёх комнатах, в тесноте да не в обиде. Во дворе на лето нужно кухню соорудить, а там… Пока же можно ночевать в бомбоубежище.
К нам присоединились, тоже пострадавшие, соседи-банщики. Жилья у них теперь нет, а баня не совсем разрушена, можно будет ею пользоваться или битый кирпич на ремонт взять. Решили вместе делить радости и трудности – соседи ведь хорошие.




К часу дня подул несильный восточный ветер, стал наносить на наш двор дым с Набережной. Появилась опасность возгорания смоляных сетей у нас и соседнего (за нами, к маяку) большого камышового сарая, набитого сухими сетями. Решили спустить вороха перин, одеял, одежды под обрыв к воде. Если наверху полыхнёт пожар, у воды можно будет переждать, а в случае необходимости и залить водой. В тёплой одежде можно потерпеть до утра. Шторма и дождя не предвидится.
Во всех этих хлопотах, разговорах, плаче, в горестных наших вздохах безоблачный день 25 апреля 1943 года дошёл до двух часов дня. Солнце в зените. Строгие дяди запретили всем разбредаться. И постепенно все разместились двумя группами на небольших песчаных площадках у самой воды.
В какой-то момент прозвучала абсолютно верная мысль: «А ведь такое скопление людей и вороха вещей прекрасная мишень для самолётов. Рассредоточиться бы от греха». Эту мысль высказали фронтовики – девятнадцатилетний брат-инвалид и двадцативосьмилетний дядя- десантник. Они-то уж точно не раз испытывали на бомбёжки на себе. Но эта мысль была отвергнута неопытным большинством: «Что тут бомбить второй раз? Всё разрушено, да и дым закрывает». С тем и успокоились – уставшие, голодные стали распределять где-то добытую еду, устраиваться, подкрепляться.

И вдруг… О ужас!.. Самолёты!.. Какие? Где? Теперь гул был уже явно слышен. Тяжёлые, гружёные бомбами «Юнкерсы». Но где они?! Над морем не видно. Они снова заходят от Садок под прикрытием солнца, но в этот раз на высоте. Бомбят! Ложись!.. Смерть стремительно приближается. Слышу раздирающий душу свист бомбы, взрывы наверху, над обрывом. А-а-а-а…
…Я очнулся, открыл глаза, но ничего не видел, было черным-черно. А может, у было черно в моих глазах – от жуткой, нестерпимой боли? Ощущение неведомой тяжести, которая вдавливает меня в глубокую чёрную яму. Я закричал: «Мама!», рванулся к ней и потерял сознание. Когда я открыл глаза, то уже посветлело, и этот рассвет в яркий солнечный день был желтовато-оранжевым. И почему-то падал снег.

Это опадала выброшенная с водой глина, ил и пух от наших перин и подушек. Я ещё успел увидеть через правое плечо, как заливало морской водой воронку от бомбы, упавшей недалеко от берега. Свиста этой бомбы я не слышал. Мы все лежали на склоне, а бомба взорвалась ниже нас и убила наповал двух соседок-менгрелок – мать и дочь, убила одну мою тётю. Другой её осколки проделали дыру в области сердца и тётя умерла минут через пятнадцать. Маму контузило. Она долго ещё плохо слышала. Четырёхлетнего двоюродного братишку взрывной волной бросило на острые камни и разбило голову. Он жил ещё четверо суток и умер. У двадцатилетней сестры, кроме осколочных ранений было ещё смертельное ранение в живот. Двое суток она просила пить – не давали, не положено. Дяде-десантнику, отпущенному на долечивание в тыловые Ахтари, вырвало клок из спины. В армию он больше не возвратился – списали. Дожил до 75 лет. Лежавшей рядом с ним 23-летней жене перерубило обе ноги по самые ягодицы. Она умерла через неделю. Их двухлетней дочери осколками разворотило локоть. Её поразил столбняк, но родные выходили. Инвалид на всю жизнь.

И я…
В этой мясорубке среди нас – убитых, раненых, умирающих, было одно существо, чудом не получившее ни одной царапины. Это моя младшая шестилетняя сестрёнка. Тётя, закрывшая крестницу своим телом, умерла через пятнадцать минут. Перепуганную, ошеломлённую, всю залитую кровью крёстной девочку с трудом извлекли из холодеющих рук тёти.
Одиннадцать искромсанных, стонущих, истекающих кровью, умирающих тел на крошечном песчаном пятачке – такую страшную картину увидели уцелевшие соседи.
Двадцатипятилетний менгрел нашёл мёртвыми свою мать и сестру, он остался один на белом свете. Дядя нашёл убитую жену, смертельно раненую дочь, умирающую сестру, племянника, тяжелораненых брата, племянников. Тётя и её семилетний сын – умирающего сына и братика, искалеченных родственников.

Я, лежавший на левом боку, спиной ко всем, не видел этой жуткой картины. Я нарисовал её по поздним рассказам друзей нашей семьи, которые не пострадали и искренне сопереживали, помогая, чем могли. Им всё-таки было легче вспоминать и говорить. Могли рассказать и младшие сестра с братом, но они мало что понимали по малости лет. А мама, тёти, старшие братья не могил говорить со мной об этом. У нас у всех сразу подступал ком к горлу, глаза застилались слезами, и беседа тут же прекращалась.
С тех пор на приморско-ахтарском кладбище есть наша семейная братская могила, где на памятнике значатся имена: Харитина – 1902 г., Мария – 1902 г., Надежда – 1920 г., Евдокия – 1922 г., Валентин – 1939 г. «Погибли в бомбёжку 25 апреля 1943 года». Там, по мнению врачей, должен был лежать и я.

И я… В тот миг когда я увидел, как оседает земля и пух, как заливает водой воронку; когда я осознал, что я не в яме и живой, но правое плечо, ноги и спину почему-то давит, разрывает нестерпимая боль, я инстинктивно снова пытался вскочить на раздробленную ногу (её, залитую кровью, я видел, видел что-то белое, ещё не осознавая, что это моя кость) и бежать к маме. И снова проваливался в беспамятство. И было от чего: мне распороло мякоть левого бедра от ягодицы до коленки; срезало внутреннюю сторону левой пятки, не раздробив кости и не порвав сухожилий; перерубило и раздробило правую голень, но так, что её залитая кровью ступня держалась на полоске кожи и сухожилиях. Её так и носили за мной от берега моря до операционного стола, не решаясь отрезать. Ещё мне срезало большую часть правой лопатки. Через образовавшуюся дыру были видны пульсирующие лёгкие и грязь в ране. Потом эту дыру затянет кожистой плёнкой, к которой и по сей день никому не положено прикасаться. А осколок, который не смог прошить меня насквозь, просидел в моей спине 27 лет.

Так что взяться за меня тогда было почти невозможно. От моей праздничной одежды и новенькой обуви, которой я восхищался всего несколько часов назад, остались окровавленные лохмотья, как на там мальчике, которого я видел после первой бомбёжки. Но он мог идти самостоятельно, а я… Наверное, я слышал стоны, крики, плач, но собственная боль заглушала всё. Я истекал кровью. Влажный весенний песок становился холоднее. Меня колотил озноб. Мои раны – залили чёрным марганцем. В шапку (другого ничего не нашли) набирали взбаламученную воду и щедро насыпали марганцевого порошка. Это была первая медицинская помощь.

В глазах у меня то темнело, то светлело. Я терял сознание, снова «всплывал», оставаясь всё в том же положении. Помню, меня, замерзающего, чем-то накрыли, хотя вся моя правая сторона была сплошной раной – не дотронуться.
У живых и целых было огромное море горя – не меньше Азовского. И много работы и забот: отделить мёртвых от живых, закрыть глаза умирающим, поднять из-под обрыва искромсанных, стонущих и доставить за пять кварталов в больницу. Но на чём и как?
Помогали знакомые. Они приходили, как только узнавали о том, что с нами случилось. Кормили, ухаживали, помогали хоронить, поддерживали, утешали и вместе плакали. Обо всём этом я узнал гораздо позже.

Как меня поднимали от воды на обрыв, наверх по узким вырубленным в глине ступеням, я не помню – потерял сознание. Смутно припоминаю, как мужчины перед тем, как поднимать меня, обсуждали, как за меня взяться и что делать с болтающейся ступнёй. Видимо, им самим было страшно и дурно. И когда меня сдвинули, кости… Очнулся я наверху, когда меня укладывали на какую-то телегу. И снова запредельная боль. Потом я почувствовал движение и боль от непрерывных толчков – асфальта ведь не было. Лежу на левом боку… сквозь пелену на глазах медленно проплывают дома по улице Ленина… Потом двор… Много людей… Это больница… Лежу на земле…

Тень от здания одноэтажного хирургического отделения… Наверное, часов пять-шесть вечера… Очередь… Я замерзаю и умираю… Из тщедушного тела одиннадцатилетнего пацана за три-четыре часа здоровое сердце через отверстые раны выкачало почти всю кровь. Меня, умирающего (наверное, я уже не стонал, а засыпал) пропускают вне очереди, иначе до операции не доживу. Но этот факт остался за зоной моего сознания.
Лежу в операционной на столе. Солнечный свет бьёт мне в лицо – значит, там море. Посему-то простынёй-занавеской загораживают всё тело ниже головы. Теперь-то я знаю: чтобы я не видел, как врачи лезут руками в моё тело и достают из дыры обломки рёбер, очищают рану от грязи. Чтобы не видел, как отпиливают остатки ноги. Я слышал, но боли не чувствовал.

Только через 62 года после той операции и через 13 лет после смерти мамы, в свои 73 года я узнаю от младшей сестры трагические подробности именно этих минут 25 апреля 1943 года. Мама рассказала сестре, а мне так и не решилась. Мама, тогда молодая женщина, ей было 35, оставила убитых невестку, сестру, пришла в больницу со мной, с умирающими племянниками и стояла в дверях операционной – контуженная, раненая. Её каштановые волосы в тот день тронуло сединой. Когда суровый хирург отрезал мне правую ногу и сказал, что нужно удалить и правую руку по самое плечо (лопатки практически нет, мышцам держаться не на чём), контуженная мама как-то услышала это и, ворвавшись в операционную, решительно заявила Штальбергу: «Не дам!» Изумлённый и ошеломлённый хирург, несколько часов не отходивший от операционного стола, устало вымолвил: «Тогда он умрёт от заражения». И моя добрейшая мама приняла на себя жертвенное решение: «Пусть лучше он умрёт, чем будет одноруким калекой». Она видела вторую мою истерзанную окровавленную ногу и была уверена, что и её я лишусь.

И непреклонный Штальберг отступил, вынося мне ещё раз, мысленно, смертный приговор. А мама… А мама вышла из операционной, враз поседевшая и навсегда совершенно белая, взвалив на себя, не советуясь ни с кем, смертный приговор своему сыну.
Во время операции я представлял собой некоторое подобие говорящей головы профессора Доуэля – «голову пацана Георгия». Тело моё терзали, кромсали, но с головой, отделённой от простынёй, всё время разговаривали, задавали вопросы. Точно не помню, какие: что-то о школе, об учёбе. Мне ужасно хотелось спать, а лицо в белой маске с женским голосом как приставучая муха всё жужжала и жужжала… Боялись, что я усну прямо на столе – навсегда. И операцию поэтому делали не под общим, а под местным наркозом – таким потусторонним жильцом я был. И уколов не помню, не ощущал. Они были ничто по сравнению с…

В этой операционной «колдовали» и над любимой всеми весёлой жизнерадостной 20-летней двоюродной сестрой. Завсегдатай местного дома культуры, постоянная участница многих спектаклей, возможно, несостоявшаяся талантливая актриса, она умирала на глазах отца и братьев. И на вторые сутки ушла из жизни вслед за своей матерью. Осколочные ранения она бы пережила, но пулевое ранение в живот не поддавалось лечению.
Четырёхлетнему братику тоже нельзя было помочь – необратимая травма головного мозга. Ни разу не пришёл в сознание и, никого не узнавая, на четвёртые сутки умер на руках безутешной матери. Он был живым общительным малышом, любимцем рыбаков на большом дворе, заваленном сетями. Кто-то подарил ему танкистский шлем, в котором он умещался чуть ли не весь. Все ласково и добродушно над ним посмеивались: «Танкист-барбос работает на сетках и бульба под носом». И вот не стало милого «танкиста»… А дядю спасли. Надеялись, что будет жить тётя, его жена, без обеих ног, но надежды не оправдались. Но руку двухлетней крошке, их дочке, оставили.

Я очнулся ночью в палате. Весь забинтованный местный наркоз улетучился. Всё болит, горит, нерв бьёт на отрезанной ноге, подбрасывает культю, когда мне и шевельнуться нельзя. И я ору. Темно рядом никого. Начался ночной налёт, бомбят, рыскают по небу прожектора. В палате то кромешная тьма, то отблески. Страшно. Мама в палате, контуженная, смертельно уставшая от неимоверных потрясений дня, спала на соседней койке и не слышала ни грохота разрывов, ни стрельбы, ни моего крика.

Как и когда я забылся – не помню. Возможно, мама проснулась. Или медсестра приходила. Не помню. Утром меня с мамой забрали родственники на какую-то квартиру по улице Чапаева. Видимо, я в самом деле дышал на ладан, если сам переезд не запечатлелся в моей памяти. Мама не в состоянии была ухаживать за мной, потому что сама нуждалась в уходе и помощи. Нужно было хоронить погибших, прощаться… Домой… А дома – своего – нет.

Медики уже ничем не могли мне помочь, поэтому и не делали возиться: у них было полно тех, кого ещё можно было спасти. А я на грани жизни и смерти. Для утешения сказали маме на прощание: «Если 14 дней выдержит, будет жить». Но были уверены, что отправляют умирать. И никакой тебе реанимации, никаких лекарств. Главное, чтобы не в больнице умер, там тоже нужна положительная отчётность. Тогда в обычной гражданской больнице не было мазей, антибиотиков и даже перекиси, чтобы очищать раны от гноя. Всё что появлялось в передовой медицине, естественно и вполне оправданно использовалось в госпиталях. А в Ахтарях, увы, их не было. Мне на кровавые раны положили марлевые тампончики, смоченные свинцовой примочкой. И всё.

Когда дней через пять в больнице узнали к своему удивлению, что я ещё жив, прислали медсестру сделать перевязку. А бинты высохли и вросли в мясо. Это была не перевязка, а скальпирование, когда с живого человека сдирают кожу. И если учесть, что у меня было пять обширных ран и множество мелких, то свой крик и плач конца апреля 1943 года я помню и слышу все 62 года. А вот комнату, где лежал, людей, которые мне тогда делали перевязку, нет. Видимо, я действительно уже спускался в подземное царство Аида и искал главный вход, последние ворота в него и ничего уже земного, кроме адской боли, не ощущал.

Если эту первую перевязку мне делали в самом конце апреля, то уже в начале мая что-то стало меняться. Или я не нашёл главные ворота в царство мёртвых, или их заело, и они не открывались, или я чем-то понравился тамошним служителям (уж больно криклив), или мест свободных не было и я и приём прекратили. Но я туда не попал и стал ощущать (но не видеть), что нахожусь в какой-то тёмной комнате. Мы к тому времени переехали в другой дом, к другим людям, но по той же улице Чапаева. Может, была ночь. А может, на тот момент было занавешено окно.

Горел слабый-слабый фитилёк. Провал… И снова та же комната, но открывающиеся двери… Кто-то входит… мама… тётя… Я, видимо, подал голос – что-то спросил. С окна сняли плотную занавеску, в комнату хлынул свет. Глазам сначала было больно, потом привык. Это действительно была мама. Захотелось пить. Я ещё много раз проваливался, находясь в непрерывной боли, как в коконе. Но, тем не менее, я медленно всплывал, возвращаясь к жизни. Особенно остро я стал ощущать это возвращение, когда возобновились ставшие необходимыми частые перевязки.

Всем давно известно, что боль – вестник жизни. Весь май 43-го я со страхом ждал эти пытки и главного «палача» – добрейшую медсестру лет сорока в очках, казавшуюся мне злой старухой. Она же, жалея меня и чуть не плача вместе со мной и мамой, медленно-медленно, по миллиметру, минутами, которые казались мне ужасной вечностью, сдирала эти пропитанные свинцовой примочкой повязки. Я возненавидел её и, немного оживший, застенчивый и еле живой пацан восстал, поднял бунт. Я заявил, что не хочу больше видеть эту медсестру и не дамся перевязывать.
Прислали девчонку лет восемнадцати, а она – оп – и сорвала. Больно, но всего мгновение. Болезненная процедура заканчивалась быстро, боль почти сразу отступала, настроение улучшалось, дела медленно, но шли на поправку.

А 9 мая 1943 года произошло действительно знаменательное событие в моей жизни. В ночь с 8-го на 9-е мая прошли и закончились 14 суток, в кредит отпущенных мне без всякой надежды судьбой и врачами. Я выжил! Я вновь родился! Я отменил вынесенный мне смертный приговор. Нет, тогда не было бурного ликования, просто родные смогли свободнее вздохнуть, и я вместе с ними.
С 9-го же мая 1943 года я начал хорошо различать за окном чужой хаты, временно приютившей нас, зелёные, а потом цветущие деревья, различать голоса и смену суток. В глазах уже не было сплошной ночи. И хотя я по-прежнему был весь забинтован, и по-прежнему лежал на левом боку с подогнутой левой ногой и правой культей на подушке, но начала осознанно и с интересом поворачивать голову, чуть-чуть отклоняться на спину, шевелить правой рукой и прислушиваться к жизни за дверью. И ко мне всё чаще и чаще стал приходить живительный сон, сменяя болезненную дремоту.

А в июне меня однажды переложили с кровати в железное корыто и в нём вынесли во дворик под зелёный куст. Каким прекрасным предстал перед мной мир! Этого не понять нормальному человеку, постоянно живущему в нормальной обстановке. Открывается что-то совершенно новое, прекрасное.
Потом нашли и пригласили женщину-военфельдшера. Она впервые обработала гниющие незаживающие раны мне и двухлетней сестрёнке перекисью. Всё зашипело и защипало. И дела ещё быстрее пошли на поправку. Меня уже не нужно было уговаривать, я с удовольствием ел, чаще бывал на воздухе.

И я тогда впервые попробовал вкуснейшее лакомство. И это впечатление осталось на всю жизнь. На меня и на раненую сестрёнку с завистью смотрели невредимые семилетний брат и шестилетняя сестра. От них прятали, а нам старались дать втайне, но они чувствовали запах и узнавали по нашим счастливым физиономиям. А лакомство было очень (особенно для наших «погорельских» возможностей) дорогим и нужно было для увеличения гемоглобина, для восстановления вытекшей крови, для наращивания живой ткани. Это был мёд со сливочным маслом и порошком какао!

С растущими силами, с растущим интересом к жизни появились и мысли. Нет, я пока почти не ни о чём не мечтал – о чём можно мечтать при ещё открытых ранах? Я сожалел, очень горько сожалел. Не пытайтесь, никогда не догадаетесь, о чём сожалел 12-летний пацан, у которого в июне 1943-го по-прежнему оставалась действующей только одна рука.
А сожалел я о том, что нельзя мне, страстному любителю лазить по деревьям, забраться высоко и там петь песни.

Нельзя забраться даже на самое низкое деревце, потому как нет правой ноги – обрубок, расправится ли левая – вопрос, будет ли действовать правая рука – никто гарантий не даёт. Оказалось, что все проблемы преодолимы.
В августе, в третьем чужом доме, в переулке между Братской и Набережной, я стал ползать самостоятельно, с помощью левой ноги и левой руки. Забывшись, подключал правую руку – боль тут же отрезвляла. Однако рука потихоньку стала двигаться и оживать. Я стал цепляться руками за ножку стула, за стол, за жизнь, подниматься, чтобы расширить в прямом и переносном смысле кругозор.
Георгий Сапко.

*** Через полгода Георгий Сапко встал на костыли. По немощёным дорогам в осеннюю и зимнюю непогоду было сложно передвигаться, и не всегда он мог дойти до школы. Дважды оставался на второй год. Но он победил, навёрстывая пропущенное в школе. Играл волейбол и даже в футбол – одной ногой. После окончания школы Георгий поступил в Ейское педучилище, затем в Ростовский пединститут на историко-филологическое отделение. Преподавал в Оренбургской области, в Таганроге, до 2004 года – в Приморско-Ахтарске. Сейчас Георгий Петрович живёт в Таганроге.



3,741 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Комментарии запрещены.